Альбом записывался по утрам на "Мелодии" в один микрофон в огромном зале бывшей католической кирхи. Вышел на виниле. Продавался в Питере и других городах. В Москве замечен не был. У автора сохранилась копия мастер ленты, с которой и сделан CD в 2000 г. Звучание существенно улучшено, изменен порядок песен.
<hr><div class=Show>
Новое имя. Новый голос, звучащий на пороге нового десятилетия, — не предвестье ли той новой мелодии, той неведомой еще системы чувств, в которой скажется душа людей девяностых годов, когда завершится наконец наше эйфорическое и полное высоких безумств столетие?
Мелодия прихотливо и упруго бьется о перила быстрого, жесткого ритма. Голос жестковат... что-то металлическое, отчужденное, словно не "данный человек" поет, а некий ток идет сквозь него — поверх личности, поверх дневного сознания. Жесткость излучения, облучения. "Эпоха Гребенщикова и Цоя"? В "эпоху Визбора и Высоцкого" человек все еще верит, что это он противостоит обстоятельствам: обволакивающая, излечивающая интонация Визбора так же восстанавливает на руинах войны мир личности, как восстанавливает его в противовес миражам яростная, бунтующая мощь Высоцкого.
Новый голос не обволакивает и не взрывает. Летят осколки — это привычно: не удивляет, не напоминает о целом, не побуждает искать целого.
<i>Все, что было, — было не с нами,
А с кем-то третьим.
Мы уже захлебнулись снами,
Теперь мы бредим...</i>
То ли бред, то ли явь — мир рассыпан на элементы, частицы, знаки; реальность уже давно кем-то освоена, переработана, прожита; реальность словно кем-то: "нарисована"; музыка думает, что она рассыпана на ноты: "ты — диез, я — бемоль"; города утеряли названия; и вообще: потерян общий для всех вещей мира пароль, дававший масштаб словам и реалиям; жизнь идет во сне, как наяву, "подари мне сонник", толкователь снов; реальность полна деталей, конкретных предметов, воспоминаний: мать будит мальчика на рассвете (надо в детский садик?), одевает его, дает горячего чаю, снег тихо падает на окно, жарко в пальто, жарко в шарфе, жарко ждать на санках, сквозь ватные уши слышен разговор отца, чирканье спички, толчок, санки трогаются, и все это — не реальность это — сон, от которого невозможно очнуться в жизнь.
"Воздух отравлен с начала времен...". Дети безвременья, они не знают начала — точки отсчета. Что было раньше? Говорят, была война. Война, на которой они не бывали, но в которую они могут сыграть, как в реальность. Для них это не реальность, это чужие слова, стихи, это кинофильмы, которые рвутся во время просмотра, это чужой опыт, легендой пришедший в сознание.
Но ведь и Визбор не воевал. И Высоцкий не воевал. Но оба пережили войну, и она вошла в их песни как реальная судьба и как точка отсчета. Я уже не говорю про Окуджаву, который смог вознести свою лирику над окопом. Они строили — над воронкой, над руинами — они восстанавливали, скрепляли залечивали, сращивали, выпрямляли...
А эти — сразу на песке строят? Все рассыпется в мираж, в видение. Песок будет, пыль будет. "Когда-нибудь все перемелется, когда-нибудь будет мука". Ни ярости, ни отчаяния, ни утешения — висящий в воздухе тонкий упругий, звенящий абрис жизни, не сотворенной, не уязвимой, — и какая-то новая, незнакомая нам живучесть: не вписывание в реальность и не бунт против нее, а спокойное существование сквозь нее.
Эта-то сквозящая живучесть духа и завораживает меня в Шамиле Абрярове. То ли притерпелся поэт к боли — не чувствует, то ли виду не подает, то ли так сокровенное запрятал, что уже и не боится. Звенящая стойкость души посреди миража реальности:
<i>Молчи. Они тебя воруют.
Любое слово, жест, движенье
Запомнит и найдут значенье.
Молчи. Они тебя крадут...</i>
Любимая — видение, сон, сцепление скользящих жестов, пролетающая бабочка. Поймаешь — умрет. И все-таки не умирает, летит, держится — в пустоте воздуха, в небытие.
Я не знаю, откуда берут силу и веру идущие за нами и видящие нашу боль. Но я вижу их силу и верю в их веру.
Лев АННИНСКИЙ</div>
|