В старой песенке поется:
После нас на этом свете
Пара факсов остается
И страничка в интернете...
      (Виталий Калашников)
Главная | Даты | Персоналии | Коллективы | Концерты | Фестивали | Текстовый архив | Дискография
Печатный двор | Фотоархив | Живой журнал | Гостевая книга | Книга памяти
 Поиск на bards.ru:   ЯndexЯndex     
www.bards.ru / Вернуться в "Печатный двор"

12.03.2009
Материал относится к разделам:
  - Персоналии (интервью, статьи об авторах, исполнителях, адептах АП)

Персоналии:
  - Галич (Гинзбург) Александр Аркадьевич
Авторы: 
Рассадин Станислав

Источник:
газета "Московский комсомолец", 16.04.1989 г.
 

"Я выбираю свободу..."

"Испытание гласностью" — вот как я назвал свое предисловие к первой публикации Галича у нас ("Октябрь", 1988, №4). Подразумевалось: дескать, то ли еще позволяет себе нынешняя пресса, так ли, как в знаменитой песне "Облака", развернута "лагерная тема"? Или — взять "Песню о вечном огне", где поэт горевал, что премьеры, "подтянувши штаны, не преклонят колени" перед могилами ГУЛАГа: не мы ль ратуем за мемориал сталинских жертв? Словом, "острота" схлынула, унеся с собой многое из того, что недавно радостно пугало нас, а Галич — остался. Не потому, что многое он сказал из первых — эта честь несомненна, но эфемерна. Потому что сказанное им — настоящая литература. Подлинная поэзия...

 

Сказал — и, конечно, не отрекаюсь от сказанного. Только не будем считать, что — финита, испытание кончилось, можно вздохнуть с облегчением. Трудность теперешней встречи с Галичем очевидна. И причиной тому — мы. Вы. Я.

 

Александр Галич, вкоренившийся в наше сознание как поэт, который бросил смертельно опасный вызов силе, казавшейся неодолимой, он-то мечтал, оказывается, вот о чем:

 

А хотелось-то мне в дорогу,

Налегке, при попутном ветре,

Я бы пил молоко, ей-богу,

Я б в лесу ночевал, поверьте!

И шагал бы, как вольный цыган,

Никого бы нигде не трогал,

Я б во Пскове по-птичьи цыкал

И округло на Волге окал.

 

Он-то просил: "Понимаю, что просьба тщетна, поминают — поименитей! Ну, не тризною, так хоть чем-то, хоть всухую, да помяните! Хоть за то, что я верил в чудо, и за песни, что пел без склада, а про то, что мне было худо, никогда вспоминать не надо!".

 

Нет, Александр Аркадьевич, не просите — никак не получится. Как у Вас не сбылось беспечальное странствие налегке, так нам не удастся забыть про "худо"...

 

Как говорится, завидую внукам и правнукам нашим, которые станут читать стихи Ходасевича или ахматовский "Реквием" будто "нормальную" классику, впитывать, как молоко и воду, а не как кружащий голову с непривычки хмельной напиток. Не так, как читаем мы, жаждущие и наголодавшиеся. Мы пока не вкушаем, а насыщаемся, не пьем, а захлебываемся, не дышим, а судорожно глотаем воздух, не разбирая подчас — не вкуса, нет, до этого не дошло, но оттенков его. Мы хмелеем не только, а может, не столько от гениальности возвращенных стихов, сколько от счастья: они — возвратились!

 

То есть мы — пока — не читатели. Хорошо, смягчу приговор: не совсем читатели. Мы недостаточно свободны для этого — ведь освобождающийся человек еще не свободен.

 

(Другое дело, примечу в скобках, что с усилием дающееся освобождение бывает прекраснее и дороже даром доставшейся свободы, и, например, Галич, тосковавший по беззаботной волюшке, вряд ли сменял бы на нее свою героическую несвободу: "Не моя это, вроде, боль, так чего ж я кидаюсь в бой? А вела меня в бой судьба, как солдата ведет труба!". Да и не сменял. Не захотел).

 

Так или иначе, я не уверен, что мы готовы читать — просто читать — и Галича. Тут к тому ж причины отдельные: для того, чтобы мы обрели свободу воспринимать метафоры как метафоры, поэзию как поэзию — так их и должно воспринимать! — слишком многое в нашей жизни должно перемениться. Уйти из живой перегруженной памяти. А пока...

 

В песне-фантасмагории "Ночной дозор", устроившей пародийную перекличку с "Ночным смотром" Жуковского да и с "Медным всадником", происходит невероятное: глухою ночью из государственных запасников выползают невесть зачем хранящиеся экспонаты. И — какие! "На часах замирает маятник, стрелки рвутся бежать обратно: одинокий шагает памятник, повторенный тысячекратно. То он в бронзе, а то он в мраморе, то он с трубкой, а то без трубки, и за ним, как барашки на море, чешут гипсовые обрубки".

 

Стоп! Я сказал: фантасмагория? Невероятное? Но вспоминаю: сколько-то лет назад иду по городу Кишиневу, откуда только что отбыл высочайший гость, и вижу... сказал бы: остолбенев, но нет, въевшийся в нас и разъевший нас юмор не создавал почвы для потрясений.

 

Короче: вижу, как со стены дома квадратами, по частям снимают огромный портрет, закрывающий собою десятков пять окон. Оползают вниз губы, ноздри, глаза — и над городом парят и главенствуют одни лишь брови! Толстые, как буденовские усы, знаменитые брови маломощного и косноязычного властителя...

 

Можно сказать: прямо из Галича, из его поэтики? Нет, не так: из наших сурово-героических буден, которые как раз и не отпускают стихи Александра Галича в вольный полет, "налегке, при попутном ветре".

 

Когда Владимир Солоухин, разгневанный слухом о том, что он, когда-то позорно выступивший на церемонии избиения Пастернака, якобы нынче устыдился содеянного; когда он запротестовал, объявив: "Удивлю, но скажу, что острого желания каяться и "отмываться" я как-то никогда не испытывал..." ("Советская культура", 6 октября 1988 года), как существенно, что с особенным озлоблением Солоухину вспомнились именно строчки "пастернаковской" песни Галича: "Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку!". Это, как многое иное, подтверждает: поэзия Галича до сих пор — для нас и за нас — продолжает черную работу освобождения и очищения. Через стыд, который — у поэтов, если они поэты, не бывает иначе, — надо ведь сперва испытать самому, как и освободиться — тоже...

 

О вольность, вольность, дар бесценный,

Позволь, чтоб раб тебя воспел.

 

Радищев. Первая на Руси — и гениальная — формула внутреннего освобождения, его начального и решительного шага: формула, выразившая драматический парадокс. Раб, поющий свободу,— кстати, как поразительно здесь это "позволь", смелость, просящая позволенья, дабы стать собою, смелостью, — он уже, конечно, не раб, но в нем сидит физически ощутимая память рабства. И как отсюда еще далеко до пушкинского, потом долгие годы смущавшего и раздражавшего прямолинейных толкователей "свободы": "Иные, лучшие мне дороги права; иная, лучшая потребна мне свобода: зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно... Себе лишь самому служить и угождать... Вот счастье! вот права!".

 

Есть ли сомнения, что смельчак-одиночка Радищев, доведись ему услыхать такое, с гражданским бы пылом обрушился на это беспредельно неподотчетное, сибаритское уединение, на эти "покой и волю"? Можно ль представить, что они не показались бы ему постыдным бегством от бурь и страстей действительности? От долга?..

 

"Тайную" пушкинскую свободу приняла идущая за ним русская поэзия ("Пушкин! Тайную свободу пели мы вослед тебе..." — Блок), приняла как идеал, далеко не всегда достижимый, если достигнуть его вообще возможно. Приняла далеко не вся, создав воинственную оппозицию — не Пушкину, а идее "тайной свободы", — и уж во всяком случае не одинаково.

 

Путь, говоря условно, "от Радищева к Пушкину" — это как бы общая (сознаю, слишком общая) схема нравственного саморазвития многих и разновременных поэтов России, больших или малых, только бы истинных, но разные времена как раз и способны обостренно драматизировать этот всегда непростой путь, довыявляя драматизацией индивидуальность поэта.

 

"Я выбираю свободу быть просто самим собой", — не отказался от всеобщей формулы и Александр Галич... Однако прочтем сначала:

 

Сердце мое заштопано,

В серой пыли виски,

Но я выбираю Свободу —

И свистите во все свистки!

И лопается терпенье,

И тысячи три рубак

Вострят, словно финки, перья,

Спускают с цепи собак.

 

"Тайная", мы сказали, свобода? Кой черт тайная, когда уж тут-то объяснение идет будто на людной площади, а то, что, казалось бы, нельзя, нецеломудренно выставлять напоказ, как все потаенное, внутреннее, брошено, как кусок собакам, как оскорбительный вызов?!

 

Брест и Унгены заперты,

Дозоры и там, и тут,

И все меня ждут на Западе,

Но только напрасно ждут.

Я выбираю Свободу, —

Но не из боя, а в бой,

Я выбираю свободу

Быть просто самим собой.

 

"Быть просто..." Вот оно наконец — и сколько ж, оказывается, надобно иногда усилий, чтобы высказать... Нет, чтобы выкрикнуть свое право на то, что давным-давно, до тебя, без тебя установлено и узаконено.

 

От кого, от чего освобождается Галич? От тех, кого высмеивает и презирает? Но от них-то он и без того независим — я разумею, опять-таки внутренне, потому что зависимость внешнюю ему уже к тому времени грубо доказали и еще грубее докажут. Нет, он не страшится противостать и тем, кто по всем статьям, по душе, по беде ему близок,— как и высказано впрямую в иных стихах, в "Песне исхода": "Уезжаете? Уезжайте— за таможни и облака. От прощальных рукопожатий похудела моя рука!". И не бросая вызова (здесь-то — кому? За что?), но упрямо делая и, больше того, провозглашая выбор, который, уж хочешь или не хочешь, а выглядит вызывающим, он объяснит, для чего остается, почему не может иначе: "Кто-то ж должен, презрев усталость, наших мертвых стеречь покой!".

 

Для этого в самом деле было нужно особого рода бесстрашие — я-то помню, как, слушая "Песню исхода", иные, притом не из худших и непонятливых, морщились, предполагая в ней неделикатную нелояльность по отношению к тем, кто "уезжал". Тем более Галич решался быть размашисто безоглядным: ведь он обращался не только к тем, кто отбывал "налегке", без драматических переживаний и даже без сантиментов, — вернее, пожалуй, и вовсе не к ним, а к тем, кто был принужден эмигрировать, у кого больше не оставалось сил.

 

Словом, логики тут, кажется, маловато, что язвительно подтвердит и ход событий, когда тот, кто напутствовал: "Уезжайте...", сам обретет изгнанническую судьбу.

 

Да, с логикой нелады. То он как бы возжаждет лишь "покоя и воли". То признает совсем другое: "А вела меня в бой судьба...". Но искать тут — в житейском ее понимании — логику в свою очередь нелогично.

 

Поэт Галич освобождался — да, да! — от самой идеи зависимости, что по первому и, в общем, разумному взгляду — безумие: все друг от друга зависим, желаем того или нет. Но в том-то и странность — для нас, не для художника, — что ему необходимо ощутить себя беспредельно свободным именно ради того, чтоб самому, никому этого не доверив, осознать идею служения. "Покой и воля" нужны ему, дабы ввергнуть себя в непокой, в "бой"; нужны даже — если угодно — ради неволи, лишь бы он сам, без понуканий, как добровольный кандальник, приковал себя к тачке своего долга.

 

Впрочем, что до тачки и до кандальника, то тут уж не до метафор. Отчаянно отстаивая неприкосновенность своей свободы, Галич шел на крайние (это не означало: несбыточные) аргументы: "Я выбираю свободу Норильска и Воркуты... Где пулею или тряпкой однажды мне рот заткнуть...".

 

Что она такое, свобода художника? Вероятно, то же, что и свобода "вообще". "Просто" свобода. А она... Но прямые пояснения обреченно бессильны; прибегну к косвенному. Приведу любимый пример из любимого века.

 

Год 1768-й. Императрица Екатерина созывает в Москве Комиссию для сочинения проекта нового уложения, или, короче, Комиссию Уложения, депутатский съезд, долженствующий порешить, каковы в России будут законы. Дело неслыханное, что одним развязывает язык, других заставляет осторожно приглядываться: скажешь лишнее, а потом...

 

Выступает замечательный человек, философ Яков Козельский, и цель его — добиться воли крестьянам. Цель, ради которой, кажется, не грех сказать любую неправду, учинить любую лесть.

 

Иные из депутатов уверяют, будто крестьянин не заслуживает лучшей доли своим поголовным неблагонравием, — ну, так возрази им, философ, поймай их на слове, извернись, докажи, что, мол, совсем напротив: "Нет, заслужили! Нет, заслужили! Ибо — благонравны, работящи, трезвы, почитают господ и государыню!"

 

Ничего подобного. Логика его, логика свободного человека, которого не пугает даже та правда, что, казалось бы, служит его врагам, эта логика бесхитростна и бесстрашна:

 

— Что же, и леностью, пьянством и мотовством обвиняют их, крестьян, то пускай, положим, и так. Но я представляю трудолюбивую пчелу в пример: за что она трудится и кому прочит? Что она трудится часто не для себя, она того не предвидит, но приобретенное, как видно, почитает за собственное добро, что защищает его и для того кусает, жалит, жизнь теряет как только человек или другое животное подойдет к гнезду ее. Крестьянин же чувственный человек, он разумеет и вперед знает, что все, что бы ни было у него, то говорят, что не его, а помещиково. Тут представьте себе, почтенное собрание, какому человеку тут надобно быть, чтобы еще и хвалу заслужить? И как ему быть добронравну и добродетельну, когда ему не остается никакого средства быть таким?

 

Как скоро люди начинают чувствовать себя свободными — дай им только чуточную потачку! И как скоро, говорит история, это чувство можно искоренить, приучая думать, что в иных условиях и полуправда — благо. Особенно если ее половинят тоже ради благого дела!..

 

"Облака" — не только одна из известнейших песен Галича; это что-то вроде его пароля, и не зря он сам, с печалью, а может быть, с надеждой вообразив, как через сотню лет где-то будет крутиться магнитофонная пленка, а с нее — звучать его глуховатый голос, выбрал для этого случая именно ту песню: "И в дальний путь к Абакану потянутся облака".

 

Она же и из самых первых у "нового" Галича, и в ней он уже предстал в том своем качестве, о котором я и твержу.

 

Тогда, в начале шестидесятых, слушавших трогала тема, уже словно бы разрешенная, но еще и полузапретная, щекотливая, и уж не знаю, могли ли они, тогдашние (я — не мог), расслышать в тоскливом монологе недавнего лагерника, пропивающего в ресторане пенсию, то, что слышать им вовсе и не хотелось. Человек, которому нам было нужно в первую очередь сострадать, которого было впору — по царившему нашему настроению — романтизировать, представал в момент бессильного, жалкого, даже (неловко выговорить) пошлого реванша над своим трагическим прошлым:

 

А я цыпленка ем табака,

Я коньячку принял полкило.

 

Здесь — ни счастья освобождения от неволи, ни даже гневных счетов с теми и с Тем, кто отнял у человека двадцать лет его единственной жизни. Здесь ощущение невозвратности, невосполнимости, перекалеченности — и судьбы, и даже души. Что он может, что хочет сегодня высказать силе, сломавшей ему хребет? Ну, насчет того, чтобы "мочь", тут и говорить нечего, — но, кажется, и охоты нет. Разве что ужаснется, припомнив: "До сих пор в глазах снега наст! До сих пор в ушах шмона гам!.." — и:

 

Эй, подайте мне ананас

И коньячку еще двести грамм!

 

"Ле нюаж", "облака", — понимающе говорит пьяный француз Рамбаль Пьеру Безухову, который в поверженной Москве зачем-то рассказывает случайному забулдыге о своей любви к Наташе. Даже отупевший от алкоголя мозг соображает, что точнее, чем "облака" (невесомость, летучесть, недосягаемость), не скажешь об этой странной и безнадежной любви. А уж для поэтов они, перистые, изменчивые, воздушные, — безотказный образ красоты, эфемерности, грусти или свободы, словом, всего высокого: "Чудный град порой сольется из летучих облаков" — и так далее.

 

А тут:

 

Облака плывут, облака,

В милый край плывут, в Колыму,

И не нужен им адвокат,

Им амнистия — ни к чему.

 

Вот в чем для него красота и свобода летучих странниц, которым завидуют поэты: только в том, чем их участь отлична от его судьбы, от его прозы, от того, что не отпускает и не отпустит. То есть и они, свобода и красота, контрастно и тягостно напоминают о неизбывной беде, возвращают к ней.

 

И вот куда — в его воображении — только и могут плыть облака: в Колыму. "В милый край" — в "милый"; тут не ирония. Потому, что всё — и сам он тоже — осталось там. Жизнь отнята. Душа неизлечима, и остается лишь хорохориться, как незадачливому вояке, считающему остатки поредевшего, побитого войска: "Я и сам живу — первый сорт! Двадцать лет, как день, разменял! Я в пивной сижу, словно лорд, и даже зубы есть у меня!".

 

"Автор... считает лагерь отрицательным опытом для человека — с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех — для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики". Это Варлам Шаламов, и, думаю, в беспощадной трезвости песни Галича есть сродство именно с таким, неуступчиво, неразбавленно мрачным взглядом.

 

Вот и тут — никаких иллюзий. Все — жестко, чуть не до язвительности жестоко, и эта-то горечь рождает истинное сочувствие, несентиментальную боль.

 

И — совсем напротив того! — когда в "Больничной цыганочке", в одной из самых презрительных песен Галича, явится хам и жлоб, зажравшийся повелитель жизни среднего ранга, и, кажется, уже двух первых строк хватит с лихвой, чтоб испытать к нему омерзение и ничего иного: "А начальник все спьяну о Сталине, все хватает баранку рукой..." — то уж никак не ждешь, что в последних строчках тебя вдруг заставят пожалеть его, такого. В минуту, когда всех равняющая смерть настигнет его на больничной койке, рядом с тумбочкой.

 

Жалость, сочувствие, ощущение — вопреки тому, что внушают нам трезвый опыт и выстраданная ненависть, — сердечной связи смертных со смертными, все это, так прекрасно преображающее человека, коснется героя песни, шофера, которому "все до лампочки", а к "начальничку" он и вовсе привык относиться со спокойным отвращением. И ни автор, ни мы не сможем не разделить этого драматического преображения:

 

Да, конечно, гражданка гражданочкой,

Но когда воевали, братва,

Мы ж с ним вместе под этой кожаночкой

Ночевали не раз и не два,

И тянули спиртягу из чайника,

Под обстрел попадали в пути...

Нет, ребята, такого начальника

Мне, наверно, уже не найти!

 

Что, недостоин такого сочувствия переродившийся сукин сын? Разумеется, недостоин. Но жалость, страдание сострадание нерасчетливы, тем и прекрасны...

 

Стыжусь легкомысленнейшей ассоциации, но когда в детских стихах Корнея Чуковского страшилище Бармалей вмиг превращается в доброго продавца пряничков, это и есть простенькая модель свободы художника, полновластно овладевшего материалом жизни. Свободы — от самой жизни? От ее заскорузлой плоти? От ее реальности, разумно придерживающей полет фантазии? Нет, тут не то, как и не произвол, не каприз художника, а его строгая подчиненность своей реальности, своему непосредственному чувству, вере в свою правоту. Да поэзия и есть "сознание своей правоты" (Мандельштам).

 

Эта свобода раскрепощает душу, проясняет взгляд, обнаруживающий сложную многомерность там, где она, казалось, не ночевала. Вот и в песне, длинно названной "Ночной разговор в вагоне-ресторане", предстанет исполненная с блеском комизма сцена, где лагерники, рабы, разнесчастные люди, пусть не 58-я, а уголовники (время уже повернулось, грянул XX съезд), крушат по приказу начальства Его "статуй":

 

Ты представь — метет метель,

Темень, стужа адская,

А на нем одна шинель

Грубая, солдатская.

И стоит он напролом,

И летит, как конница,

Я сапог его кайлом,

А сапог не колется.

...А это ж Гений всех времен,

Лучший друг навеки!

Все стоим, ревмя ревем,

И вохровцы, и зэки.

 

Смеемся, насмешничаем — однако... Да что это мы, не с ума ли тронулись? Сталина нам — и Галичу! — что ли, жаль? Но ощущение драмы, притом общей ("и вохровцы, и зэки"), ощущение ужаса от того, что Он сумел-таки сбить нас в объединение, которое хуже любых разъединений, нешуточно входит в фарсовое стихотворение. И — опять же напротив! — откровенное шутовство, балаганное зубоскальство может не только коснуться того, что для балагана как будто категорически неприкасаемо, но переиначить его, подчинить себе, перевести на дурашливый свой язык:

 

А первый зэка, он в Севастополе,

Он там, черт степной, Херсонес копал,

Он копал, чумак, что ни попадя,

И на полный срок в лагеря попал,

 

— каковая страшная причуда властей и будет по-своему растолкована тем, в чьи несахарные уста вложена песня, лагерником-блатарем: "Чтобы знали все, что закаяно нашу родину сподниза копать!"

 

Сознаемся: это — смешно! И очень, хотя, ежели рассуждать хладнокровно, этот незамысловатый балаган в соседстве с бедой и смертью неуместен и непристоен...

 

Да! В том-то и дело, что — неуместен. Несовместим, и это мы ощущаем со всей остротой, на сей раз комической или трагикомической, понимая, что и несовместимость не Галичем выдумана, а рождена искаженной, извращенной реальностью. Такие ль еще "дела" шились ежовскими и бериевскими следователями, и когда в фильме Тенгиза Абуладзе "Покаяние" жертва ареста и объект "активного следствия" подтверждает, что злоумышленно собирался копать не Херсонес уже, а тоннель от Лондона до Бомбея, зритель, сочувствуя его прототипам от всего изболевшегося сердца, ведь тоже — смеется! И тоже помнит, как это "признание" недалеко от тех, где тек не клюквенный сок, а кровь; как гиньоль похож на историческую реальность. Порою больше, чем она сама на себя.

 

Да, мы смеемся, и это наш странный катарсис, — впрочем, не такой уж и странный в поэзии того рода, где ирония берет на себя права пафоса, а сарказм может быть лиричен и драматичен до боли:

 

Непричастный к искусству,

Не допущенный в храм,

Я пою под закуску

И две тысячи грамм.

Что мне пениться пеной

У беды на краю?!

Вы налейте по первой,

А уж я вам спою!

А уж я позабавлю,

Вспомню Мерю и Чудь,

И стыда ни на каплю,

Мне не стыдно ничуть!

Спину вялую сгорбя,

Я ж не просто хулу,

А гражданские скорби

Сервирую к столу.

 

Автопортрет из самых что ни на есть безжалостных.

 

Конечно, тут и болезненная ущемленность — "не допущенный". И то российское самоуничижение, что куда паче гордости. Наконец, и попросту бытовая, невыдуманная реальность: залов Галичу не предоставляли, и пелось обычно именно так, за столом. Весело пелось, в охотку и на радость друзьям-застольцам, каждый раз — в еще непуганые, да потом и в пуганые времена — превращаясь в праздник: "Приходите, ребята! Сельдя заколем!". (Такой был у Галича традиционно-гостеприимный призыв).

 

Весело пелось, а вот написалось горько, едко. И, думаю, выразило нечто далеко за пределами одной лишь собственной судьбы, собственной беды: щепетильную, самолюбивную гордость истинной нашей, независимой поэзии (вообще — искусства), что пойдет и на самоуничижение — в виду, как говаривали прежде, значительности своей роли. Роли, которую стесняется назвать прямо, но которую сознает.

 

Мне, как гордое право,

Эта горькая роль,

Эта легкая слава

И привычная боль.

 

Александр Галич долгие годы был нашей отдушиной, нашим катарсисом, прибежищем нашей свободы, с видимой легкостью вынося "привычную боль", к которой на самом-то деле нельзя привыкнуть. За эту легкость, за прямоту осанки, оскорбляющую тех, кто и должен оскорбляться при виде свободы и независимости, он расплатился — трагедией изгнания, а возможно, и поторопившейся смертью.

 

Свою работу по раскрепощению наших душ он завершил — для себя, не для нас, у которых впереди еще много этой кропотливой ежедневной возни — "хуже вышивания", как говорит Ланцелот в "Драконе" Шварца. Только освободившись, мы сможем отдать Галичу то, что ему задолжали: прочитать его так, как он, поэт, того достоин. Увидеть не только то, как тяжко давалась ему его прекрасная легкость, но ее самое. Оценить победу искусства, а не мучительные усилия, затраченные на пути к победе.

 

***

 

Автор просит перевести гонорар за статью на счет №700241 в Ленинградском отделении Жилсоцбанка — в фонд общества "Мемориал".

 

elcom-tele.com      Анализ сайта
 © bards.ru 1996-2024